За два дня успеваю описать свое детство, годы учебы в колледже, наши еженедельные письма друг другу. Но затем останавливаюсь. Слышно, как внизу кашляет мама. Шаги отца, спешащего к ней. Зажигаю сигарету и тут же гашу, приказывая себе: «Не начинай опять». Звук спускаемой в туалете воды — мамино тело стало еще на несколько унций легче, пища совсем не удерживается в нем. Следующую сигарету докуриваю до самых пальцев. Я не могу написать то, о чем узнала из письма Эйбилин.
Днем звоню Эйбилин домой:
— Я не могу включить это в книгу. Про маму и Константайн. Я закончу тем, как уехала в колледж. Я просто…
— Мисс Скитер…
— Я знаю, что должна написать об этом. Понимаю, что обязана быть настолько же самоотверженной, как вы, и Минни, и все остальные. Но я не могу поступить так со своей матерью.
— Никто и не ждет от вас этого, мисс Скитер. Честно говоря, если бы вы так поступили, сильно упали бы в моих глазах.
Вечер, иду в кухню за чаем.
— Евгения? Ты здесь?
Нехотя бреду в мамину комнату. Отца рядом нет. Из гостиной доносится бормотание телевизора.
— Да, мам.
Шесть вечера, она уже в постели, рядом с кроватью белый горшок. Не знаю, как начать. Отчасти мне понятно, почему мама так поступила, думаю, любой разозлился бы от того, что сделала Лулабелль. Но мне нужно услышать мамину версию. Я хочу знать, вдруг есть что-то, оправдывающее маму, вдруг Эйбилин что-то упустила в своем письме.
— Мама, я хочу поговорить о Константайн.
— Ох, Евгения, — недовольно вздыхает мама, похлопывая меня по руке, — уже два года прошло.
— Мама. — Заставляю себя взглянуть ей прямо в глаза. Она страшно исхудала, ключицы выпирают под тонкой кожей, но взгляд все такой же пронзительный. — Что произошло? Что произошло между тобой и ее дочерью?
На маминых скулах перекатываются желваки, она удивлена, что мне известна эта история. Наверное, откажется говорить, как и в прошлые разы. Но мама, придвинув эмалированную посудину, со вздохом произносит:
— Константайн отправила ее в Чикаго. Она не могла сама о ней заботиться.
Молча киваю, жду продолжения.
— Они отличаются от нас в этом отношении, ты же понимаешь. Эти люди заводят детей, не задумываясь о последствиях, пока не становится слишком поздно.
Они, эти люди. Прямо как Хилли. Мама тоже смотрит мне прямо в глаза.
— Тебе известно, что я была добра к Константайн. Она постоянно огрызалась, но я мирилась с этим. Но в тот раз она не оставила мне выбора.
— Я знаю, мама. Знаю, что случилось.
— Откуда? Кто еще мог об этом знать? — В маминых глазах панический ужас. Сбываются самые страшные ее опасения, и мне жаль ее.
— Я никогда не расскажу, от кого узнала это. И тыне знаешь этого человека, — отвечаю я. — Поверить не могу, что ты смогла так поступить, мама.
— Как ты смеешь судить меня? После всего, что она сделала? Ты хоть знаешь, что на самом деле произошло? Ты там была? — И я вижу давний гнев упрямой женщины, которая долгие годы живет с кровоточащей язвой в желудке. — Эта девица… — потрясает она шишковатым пальцем, — она явилась сюда. А у меня в доме собралось все отделение «Дочерей американской революции». Ты училась в колледже, в дверь звонили не переставая, а Константайн в кухне готовила кофе, потому что старая кофеварка сгорела. — Мама машет рукой перед носом, словно и теперь ощущает запах сгоревшего кофе. — Дамы собрались в гостиной, девяносто пять человек, и она пила кофе вместе со всеми. Беседовала с Сарой фон Систерн, ходила по всему дому, как гостья, совала в рот пирожные, а потом еще заполнила анкету для вступления в члены общества.
Я вновь киваю. Возможно, эти подробности мне и неизвестны, но они ничего не меняют.
— Она выглядела такой же белой, как остальные, и прекрасно знала об этом. Она отдавала себе отчет в том, что делает, и тут я сказала: «Как поживаете?» — а она рассмеялась и ответила: «Отлично». Я и спросила: «Как вас зовут?» Она ответила: «Разве вы не знаете? Я Лулабелль Бейтс. Просто я выросла и вернулась к своей матери. Я приехала вчера утром». А потом взяла себе еще кусок торта.
— Бейтс, — замечаю я; вот еще одна деталь, хотя и несущественная. — Она взяла фамилию Константайн.
— Слава богу, никто ее не слышал. Но потом она заговорила с Феб Миллер, президентом Южного отделения ДАР, и тогда я потащила ее в кухню и сказала: «Лулабелль, вы не можете здесь оставаться. Уходите». О, как надменно она на меня посмотрела. И сказала: «Что, чернокожим не положено находиться в гостиной, если они не заняты при этом уборкой?» В этот момент в кухню вошла Константайн, и она была так же потрясена, как и я. Я сказала: «Лулабелль, убирайтесь из этого дома, пока я не позвала мистера Фелана», но она с места не двинулась. Говорит, мол, когда вы считали меня белой, обращались со мной вежливо. Говорит, что в Чикаго она состоит в какой-то подпольной организации. Тогда я велела Константайн: «Немедленно убери свою дочь из моего дома».
Глаза у мамы совсем ввалились, ноздри яростно раздуваются.
— Константайн велела Лулабелль отправляться домой, та ответила: «Ладно» — и двинулась прямиком в столовую. Разумеется, я ее остановила. «Нет, нет, — сказала я, — выходите через черный ход, а не через парадную дверь, она для белых гостей». Мне совсем не хотелось, чтобы в ДАР узнали об этой ситуации. И я заявила этой вульгарной девице, чьей мамаше мы каждое Рождество вручали дополнительных десять долларов, чтобы ноги ее не было впредь на нашей ферме. И знаешь, что она сделала?
Да, думаю я, но на лице у меня ни один мускул не дрогнул. Я по-прежнему ищу оправдания.