— Я никогда никому об этом не рассказывала. Даже Минни. Но мне лучше удается выразить мысль, если я ее записываю.
— И вы занимаетесь этим по выходным? В свободное время? — Мне интересно знать, чем заполнена ее жизнь помимо работы, вне бдительного ока Элизабет Лифолт.
— Нет, что вы, я пишу по часу, иногда по два, каждый день. В основном о хворающих в нашей округе.
Вот это да. Больше, чем порой пишу я. И тогда я сказала, что мы попробуем работать таким образом, — просто чтобы дело сдвинулось с мертвой точки.
Эйбилин переводит дыхание, делает глоток колы и продолжает читать.
Она вспоминает о своей первой работе, когда ей было тринадцать и она чистила серебряный набор «Франциск Первый» в доме губернатора. Читает, как в самое первое утро сделала ошибку в списке, где указывают количество предметов, чтобы ничего не украли.
— Я пришла домой, после того как меня выгнали, и все стояла у порога в своих новых рабочих туфлях. За эти туфли мама выложила столько, что хватило бы на оплату счетов за электричество за целый месяц. Наверное, в тот момент я поняла, что такое позор и какого он цвета. Позор вовсе не черный, как грязь, как я всегда думала. На самом деле позор — он цвета новенькой белой униформы, которую ваша мать гладила всю ночь, чистый, без единого пятнышка, будто ты вовсе никогда не работала.
Эйбилин поднимает на меня взгляд. Я останавливаюсь. Я-то рассчитывала на сладенькие глянцевые истории. Похоже, мне достанется гораздо больше, чем мы договаривались.
Она продолжает:
— …Я разобрала гардероб, но тут — я и не успела понять как — маленький белый мальчик сунул пальцы в оконный вентилятор, который я раз десять просила снять, и пальцы ему начисто отрезало. В жизни не видела, чтобы из человека столько крови хлестало. Я схватила мальчишку, схватила его четыре пальца. Потащила его в больницу для цветных, потому что понятия не имела, где находится больница для белых. Но там меня остановил какой-то чернокожий и спрашивает: «Этот ребенок белый?»
Клавиши машинки стучат, как град по крыше. Эйбилин читает все быстрее, и я уже не обращаю внимания на собственные ошибки, прерывая ее только для того, чтобы вставить в каретку новую страницу. Каждые восемь секунд перевожу каретку.
— Я и говорю: «Да, сэр». А он спрашивает: «Это его белые пальцы?» Я отвечаю: «Да, сэр». Тогда он говорит: «Вы уж лучше скажите, что он просто очень светлый, а то цветной доктор не станет оперировать белого мальчика в негритянской больнице». А потом белый полицейский схватил меня и говорит: «А ну-ка, поглядим…»
Она замолкает. Поднимает глаза. Стук машинки стихает.
— Что? Полицейский сказал: «А ну-ка, поглядим». И что дальше?
— А это и все, что я записала. Нужно было спешить на автобус, ехать на работу.
Перевожу каретку, брякает звоночек. Мы с Эйбилин смотрим в глаза друг другу. Думаю, у нас получится.
Следующие две недели я каждый вечер сообщаю маме, что иду кормить бездомных в Кантонской Пресвитерианской церкви, где у нас, к счастью, нет ни одного знакомого. Мама, разумеется, предпочла бы, чтобы я работала в Первой Пресвитерианской, но она не из тех, кто будет возражать против богоугодных дел, поэтому просто одобрительно кивает. Не забывая, впрочем, напомнить, чтобы после я тщательно вымыла руки с мылом.
Час за часом мы проводим в кухне Эйбилин — она читает, я печатаю, — и детали становятся объемными, лица детей приобретают конкретные черты. Сначала я была несколько разочарована тем, что Эйбилин все записывает сама, а мне остается лишь редакторская правка. Но если миссис Штайн понравится, я смогу написать истории других женщин, и работы будет более чем достаточно. Если ей понравится… Я все чаще и чаще мысленно повторяю эти слова, горячо надеясь, что так оно и будет.
Эйбилин пишет все ясно и честно. Я говорю ей об этом.
— Ну а для кого я пишу-то, — усмехается она. — Господу не соврешь.
Еще до моего рождения она около недели работала на уборке хлопка в Лонглифе, ферме моего отца. Однажды Эйбилин заговорила о Константайн, без всяких просьб с моей стороны.
— Боже, как же Константайн пела. Прямо чистый ангел посреди церкви. У всех прямо мороз по коже, как услышат ее волшебный голос, а когда она не могла больше петь, после того, как пришлось отдать ребенка…
Эйбилин умолкает. Смотрит на меня. И потом отмахивается:
— Да ладно, неважно.
Я решила не давить на нее. Конечно, хочется узнать о Константайн побольше, но я подожду, пока наши интервью не закончатся. Не нужно, чтобы сейчас между нами возникли сложности.
— Ничего не слышно о Минни? — интересуюсь я. — Если миссис Штайн понравится, хорошо бы, чтобы я готова была к следующему интервью.
Эйбилин качает головой:
— Я трижды спрашивала Минни, но она твердит, что не станет в этом участвовать. Пожалуй, я ее понимаю.
Стараюсь не выдать беспокойства.
— Может, вы могли бы спросить других? Подумайте, кому это было бы интересно?
У Эйбилин наверняка лучше получится убедить прислугу, чем у меня.
— Есть несколько, с кем я могла бы поговорить, — кивает Эйбилин. — Как вы думаете, сколько времени нужно этой леди, чтобы понять, нравится ей или нет?
— Не знаю, — пожимаю плечами я. — Если отправим письмо на следующей неделе, возможно, к середине февраля получим ответ. Но наверняка не скажешь.
Эйбилин, поджав губы, рассматривает свои записи. И тут я замечаю нечто, на что прежде не обращала внимания. Предвкушение, проблеск волнения. Я была настолько поглощена собственными переживаниями, что мне такое и в голову не приходило. Оказывается, Эйбилин не меньше, чем я, нервничает при мысли о том, как редактор в Нью-Йорке будет читать ее историю.